Вадим Авва

Письма прошедшего времени. Сорок первое, часть III

image

Котенька, дядя сегодня строг, решителен, насуплен и не в меру резв): Не рассусоливаем, едем дальше.

Старательная Инка. Продолжение…

 

Голова гудела, мысли прыгали бойкими дрозофилами, громоздились льдинами одна на  другую, обе на третью и далее. Глеб… Ирка носила сына легко. Много смеялась, много ела солёного, «дралась» со свекровью за право мыть посуду до последнего рубежа вежливости, лишь бы не слышать вслед: иждивенка. Она ещё надеялась победить мир справедливостью и щенячьим энтузиазмом. Жизнь снимала энтузиазм, как пемза — старую кожу, слой за слоем. Сперва — хорошо, хорошо, здорово, ещё, да, да, так, рай!.. Потом, когда кожа стёрта в кровь становится больно. Даже очень. Во всю глотку голосишь: Стоп, изверги!

Глеб пришёл в мир быстро, она ещё ждала боли, как уже всё закончилось. Нянечка принесла посмотреть спелёнатого малька, а Ирка лежит задумчивая, прислушивается к организму. Что в нём нового? Ждёт, когда проснётся инстинкт материнства. Тишина. Так сразу и не сообразила сразу, что за свёрток? Зачем им ей в нос тычут? А начиналось материнство, как дойка с коровами: со страха, ужаса, равнодушия. Не дай бог, задавит, пережмёт что! Главное чувство – великое удивление. Оторопь. Зачем всё это? Это что навсегда? А как же Иветка? Или Иветка в прошлом?

В какой-то момент жизни стала чаще стала звонить мама. То есть до этого был период, когда они практически не общались. И вот, что-то изменилось. Она тревожным голосом интересовалась о Глебе. С возрастом мама волновалась и переживала больше нужного. Видела плохие сны, в которых кто-то всегда болел. Когда сны совпадали с реальностью, вера мамы в народные приметы и мудрость, и так безграничная, усиливалась. Она выискивала самые неожиданные рецепты борьбы с недугом, из которых сборы трав были наиболее безобидны. Ходила по бабкам. Если болезнь казалась ей смертельной, уговаривалa Ирку сходить в полнолуние в лаптях из крапивы на ближайшее кладбище, ведь вернее средства и не найти.

— Ирочка, ты только согласись, лапти-то я сплету. Ставила по церквам, что хорошо, свечки. Когда в ответ слышала от Ирки: «Мама, спасибо, всё нормально, все здоровы»,- переживала ещё больше. Считала, что ей не договаривают, скрывают худшее. Наконец, кто-нибудь не заболевал. Тут же успокаивалась, бросала в трубку: «Ну, что я говорила? – и, со спокойной душой, начинала переживать и волноваться по новому поводу.

По случаю успешного окончания второго класса, папа подарил Ирке её мечту — палитру, как у больших и настоящих художников. Рисовать Ирка обожала, забывалась, высовывала язык, истекала слюной, как не воспитанная дворняжка. Любила смешивать цвета, рылась в оттенках фиолетового, добивалась переходов от нежного, невесомого, мартовского к почти иссиня чёрному, по-осеннему суровому. Боготворила Врубеля и мечтала нарисовать снежинку, чтобы та не таяла, но переливалась неземным перламутром и красотой.

Разорвав картонную упаковку, Ирка, булькая эмоциями навроде чайника, вопя от счастья, сиреной бросилась к папе на шею. Она размахивала палитрой, как красным знаменем размахивали женщины парижской коммуны. Это продолжалось до тех пор, пока палитра благополучно не выскользнула из иркиных пальцев и, описав красивый пируэт, вылетела в окно, не хуже знаменитой парижской фанеры. Путь её оборвался под колёсами трёхтонной цистерны с надписью «МОЛОКО».

Ирка всегда была такой. В ней не было ни на грамм пастеризации. Двух- или полуторапроцентные чувства – не про неё. Если приходила беда, в море тонул горизонт, разрывалось сердце. Если радость, то обдавала ливнем — с головы до пят.

Странно и непонятно, что я давно выросла и большая, размышляла Ирка. Только-только сидела в песочнице, пережёвывала песок. Выяснилось, он невкусный, хрустит. Вышивала крестиком, стряпала во дворе секреты из разноцветных бутылочных стёкол и цветов. Делала первые шаги по дороге женщины: купила колготки, завела тетрадку, в которой пронумеровала всех однаклассников по симпатичности, накрасилась. Как билось сердце! Казалось, все будут смотреть лишь на неё. Но нет, вышло, что таких в трамвае пруд пруди.

Большая… Рядом ходят такие же здоровенные, что спят и видят — похрустеть песком во рту, надуть лягушку, сорваться с уроков и бежать по высокой траве на Двину, где можно стать д`Артаньяном или человеком-пауком, на худой конец. А вечером прятать от мамы зелёные коленки и порванный под мышками пиджак, в надежде, что та не заметит.

Большие… Когда ребёнок забирает у другого игрушку, это невинно, а главное, рядом есть арбитр – кто-то больший и лучше это мама. Когда один большой забирает у другого кошелёк, а бывает, работу или здоровье — бежать ведь некуда, не к кому. Доброта не растёт с весом. Жаль. Неправильно. Человечек тянется к солнцу, никого не трогает, кушает ртом и вдруг, не известно с чего и сквозь какую дырочку, в него забирается страх. Вначале оба крохи: страх и человечек. Но мы растём, и растёт страх внутри нас.

Хорошо, тебя не ругают, а Ирку никогда не ругали, ты же помнишь, Котя. Ну, не ругают и не ругают. Но ты же человек!.. Гадишь, пусть и нечаянно. Гадишь себе и думаешь: ну, когда же? Должны же наказать. Ну, что они там наверху, совсем , в самом-то деле?! Особенно в детстве, когда нет ориентиров и координат. Когда разбитая ваза и конец света — беды одного порядка. И ты ждёшь, ждёшь удара, вжав, спрятав голову в плечи. Всё, нет его. Внутри вопиёт: ну же!.. Давай!.. Не могу больше!!! В ожидание расплаты текут годы. Вообщем, надоедает. Начинаешь наказывать сам себя, надеясь, что хоть это зачтётся…

Двери у них в квартире были матовые, стеклянные, с узором «морозко». Ирке нравилось засыпать под шёпот родителей и мерцание в дверном стекле телевизора. Свет то разгорался ярче, то затухал. Можно было гадать и придумывать, что происходит на экране. Мерный басок папы ругал вечного Петровича с работы, навевал уют. Мама подтренькивала в тон колокольчиком.

В тот вечер жизнь пошла не так, что-то не заладилось. Звуковой фон изменился, стал резким, колючим, неприятным, искрил напряжением. Взвился вверх высокий фальцет мамы, раздались тяжёлые шаги отца, хлопнула дверь на кухне, а вместе с ней хлопнуло оземь стекло, разлетелось брызгами по полу, как счастье, что разбилось и не собрать, заплакала мама, задушив платком рыдание. Может, в эту секунду, миг за слезами и горем, Ирка поняла, сообразила, как всё: их квартира, любимый, истёртый игрушечной старостью плюшевый мишка, запах тушёной капусты и фрикаделевого супа на кухне, фотография, на которой маме двадцать, щекотка воскресным утром и папина щетина, бабушка, подарки на день рождения, которых ждёшь с нетерпением, выпрыгивая из кожи, принимая их за мечту и счастье, — как всё это хрупко и невесомо.
А когда поняла, то встала на цыпочки и пошла впёрёд, чтобы, не дай Бог.., чтобы сохранить, сберечь, сделать всё зависящее. Трудно идти на цыпочках. Даже сто метров. Проверьте. Да и кто такая Ирка? Разве Бог? Но она шла, шла и шла, закусив губы…

Пока на четвереньках ползёшь по полю, мысли ручейком дорогу найдут. Текут себе и текут. Пот по роже, мысли по жизни, солнце к зениту. Ирка разогнулась. Спина занемела, будто в неё вставили большой лист фанеры. К лесу разваленными шеренгами уходили вялые трупы убитых сорняков, а впереди стеной красовалось недобитое воинство. Вчера Глеб рассказал ей первую сказку. Мама, сказал он, слушай!

— Посадил дед репку… Нет, не так… Это будет другая сказка. Посадила баба репку. Дед вышел на крыльцо, посмотрел, а там козёл.

— Какой козёл?

— Ну, картошки такие. Новый сорт. Так дед с крыльца прямо в канаву и скатился!

Глеб рос пареньком основательным, со своим взглядом на жизнь и, по мнению, Ирки гениальным.

— Я буду хорошо кушать. Стану сильным, вырасту. И я тогда подниму дом и баню, мама. Я баню поставлю, где дом, а дом — где баню, да, мама? Слышишь?

— Зачем, Глеб?

— А-а-а, мне так нравится. Там корни под домом, и земля, и трава. Я это всё за баню сложу, ну, там, где дом будет, а потом в мусорную машину, мою любимую, оранжевую, когда приедет. И мосты подниму, и дом, и баню, и фонари, потому что много силы надо. Я, мам, аккуратно всё подниму, чтобы не сломать.

Ирка ненавидела полоть. Работа с утра до вечера крала у неё Глеба. Вместо того, чтобы сидеть с ним на кровати, гукать, она… Ирка же бросилась в хозяйство со свойственным ей отчаянным энтузиазмом, была уверена, что её любовь переделает мир. Фёдор станет другим: красивым, менее прижимистым. Если не заботливым, так хоть более внимательным. Мелкие оспинки исчезнут с его лица, и он, наконец, запомнит, что Фет и Тютчев — это разные люди, а Домнина Агаповна — та и вовсе осознает неправоту, примет её, извинится. О, простодушие! На миг Ирке показалось, что сорняки разговаривают меж собой, бурчат что-то, шепчутся, пересмееваются: «Дура-дурища городская… Пустодомище несчастное… Ничё, дождик отольёт, мы отойдём… Своё возьмём, не впервой…»

Ирка затравленно оглянулась: солнце стояло высоко, и пахоты предстояло за горизонт. Как стояла, так и бухнулась на грядку, и горько заплакала: о себе, о Глебе, о них обоих, о папе…

— Сдаюсь,- шептала Ирка, размазывая по щекам слёзы, — сда-юсь!..

Осенью она сказала Фёдору, что устала быть крестьянкой. Достала с полки пыльный диплом и поступила в школу, учителем литературы начальных классов. Вечерами ходила в институт, училась на магистра. До города от их хутора всего ничего было, вёрст двадцать, не больше. Утром, в пять, Ирка доила коров.

— Корова в хозяйстве – всё. Первая скотина, – говорил Фёдор, лаская Гаую. Ирке коровы тоже нравились: тёплые, ласковые, смешно облизывали её языком. Глеб рос на всём парном, в стиле князя Гвидона, выдавая по сантиметра полтора-два в месяц. Новый год, похмелье, воспаление лёгких и теракты в Ираке проходили для Ритупе, Гауи, Мохнатки и Берёзовки стороной. Ровно в пять тридцать они хотели отдать молоко и ждали Ирку.

Хлев прошибал до слёз теплом и жизнью. Этот добрый дух забирался под телогрейку, проскальзывал за халат к коже, разглаживая её от зябких, утренних пупырышек. Оставив на столе домашним крынку молока, в половине седьмого Ирка бежала к автобусу. Тот, как и положено всем провинциальным автобусам три раза в день забирающим пассажиров с крошечных остановок, не в пример деду Мазаю, вёл себя своенравно и самовольно. Не сверяя особо свои часы с расписанием: то опаздывал, то приезжал раньше, в интервале пятнадцати-двадцати минут. По праздникам же и вовсе выходил за рамки получаса.

— Завтра, родная, никак не могу, – случалось, сообщал Ирке шофёр Серёга. Мужчина, с какой стороны ни глянь, серьёзный, средних лет, с золотой фиксой в зубах. Тёща завтра с Браславу приезжает. Не встречу — сама понимаешь — семейная трагедия и раздор. А мне раздор не нужен. Но ты не расстраивайся, Гришка с ДЕСЕЭРу тебя забросит. Он соседям проводку в коровнике делает, ну, я и договорился. На час, правда, позже, раньше не освободится.

Возвращалась домой Ирка под самый вечер, к ужину. Второпях кушала, суетилась по хозяйству, собирала грязное бельё. Завтра она отвезёт его в город, к родителям, там машинка. Стирать в холодной воде, хозяйственным мылом, сама Ирка больше не могла. Свекровь, хотя свои вещи ей не доверяла, но жаловалась потом сыну на больные руки. Странно, что больные руки мамы для Фёдора признавались больными, а жены — нет.

— Ты сам постирал бы, – раз сказала ему Ирка. Нет, Фёдор не был ленивый. Земля, хозяйство были действительно его. Вставал и с Иркой, и раньше. Пахал на тракторе, чинил, сдавал молоко, собирал буряк, строил новый коровник, убирал сено – всё сам. Не пил. Но правильный, как квадрат: толстокожий и домостроевский. Раз поженились, то всё, дело кончено. До смерти. Не балуй. Как уж срослось, так срослось. Любовь – теорема, которую нужно доказывать каждый день, и прочая романтическая чушь — не про него.

Конечно, руки жены — тоже больно, но она же молода, может потерпеть, мама ведь терпела, – Фёдор, скорее всего, рассуждал похожим образом. Но иркины руки болели так, что сил понять и сострадать логике мужа у неё совсем не осталось. Продолжение следует…

 

отчаянно твой, д. Вадим, в Асари, Юрмала

 предыдущее следующее

Добавить комментарий

comments